– Значит, так, – сказала она, легким движением вытягивая из руки Ирины Михайловны тощую стопку сотенных. – Обед под платком. Там голубцы и борщ.
– Судиться!… – Из комнаты Кондаковой неслись истерические вопли. – По закону!… Порча имущества!…
Любка хладнокровно обвязалась платком:
– Белье замочено, нехай лежит до вечера…
…Вернулась она поздно, полководцем вернулась, одержавшим блестящую победу, усталым полководцем, увешанным трофеями.
– Ну вот, – проговорила Любка удовлетворенно, развязывая узел на тюке из цветастой полинялой тряпки. – Это не шуба, конечно, но вещь приличная, – и вытянула темно-синее драповое, с голубой атласной подкладкой, с маслянисто переливающимся цигейковым воротником, немыслимой элегантности пальто. – Совсем новое. Примерьте.
Ирина Михайловна всплеснула руками, накинула пальто поверх халатика, оскальзываясь пальцами, застегнула пуговицы. Пальто сидело как родное, как давняя, на тебя только сшитая, на твоих плечах обношенная, согретая твоим теплом вещь. Любка ползала на корточках, обдергивая подол. Ирина Михайловна оглядела подол, рукава… Магазинной бирки не было видно… Вдруг страшная мысль поразила ее.
– Люба! – воскликнула она, в ужасе округлив глаза. – Откуда?!
Любка холодновато взглянула на нее снизу, усмехнулась горькой такой усмешечкой.
– Да что это вы, Ирина Михайловна! Чтоб я в ваш дом легавых притащила?! Да век мне!… – и осеклась вдруг, успокоилась. – Не бойтесь, носите. Это честное пальто… Тут к одному зеку жена из Ленинграда приехала, у тетки Раи комнату сняла… Она приехала, а он уж доходит… Ну, она давай все с себя снимать. Кольцо продала, сережки, пальто вот… Я не торговалась, до копейки отдала… – И встрепенулась: – Но оно и стоит! Вон, овчина какая… играет-то!…Осень прошла тихо, незаметно. Любка по-прежнему была деятельна и грозно-справедлива в стычках с Кондаковой. За осень Любка отогрелась, подкормилась, расправила плечи, налившиеся бархатным теплом, выяснилось, что овал лица у Любки от природы округлый, подбородок крутой, губы насмешливые. Выяснилось, что Любка, в сущности, совсем молоденькая девушка. И, пожалуй, лишь трезвый до жестокости взгляд серых глаз не позволял заподозрить в Любке идиллических намерений.
Осенью пошла девочка, пошла вдруг, отцепив пальчики от ивовых прутьев коляски, поковыляла на круглых ногах, тихо радуясь своему открытию. Теперь она телепалась за Любкой на кухню, иногда шлепаясь на пол и подолгу трудолюбиво поднимаясь с четверенек. Осенью она и заговорила.
– Па-адла, – выпевая гласные, сообщила она как-то вечером изумленной матери.
– Правда, золотой мой, – энергично отозвалась Любка, – падла Кондакова.
– Го-овно, – добавила малышка, и в нежно-шепелявой, детской транскрипции этого слова слышалось нечто первородно-испанское, нечто романтически-звучное, пригодное, пожалуй, и для названия каравеллы.
С удивлением вдруг поймала себя Ирина Михайловна на том, что вечерами, за ужином, рассказывает Любке весь минувший рабочий день – час за часом. Любка хмуровато слушала, вдруг вставляя странные краткие замечания.
– …а Мосельцова проходит мимо и небрежно так – ну, она элегантная женщина, это главное ее достоинство – говорит: «Что ж это вы, Ирина Михайловна, позволяете себе чужого больного без ведома лечащего врача отправлять на стол?» – «Позвольте, – говорю, – Зинаида Николаевна, у вас мальчик с острым животом три дня лежал… Да спросите Перечникова, – говорю, – у нас во время операции этот аппендикс в руках разлился…»
– Насчет Перечникова – напрасно, – вдруг прерывала Любка. – Она с ним спит.
– Кто? – оторопело спрашивала Ирина Михайловна, оставив ложку в тарелке.
– Ну кто – эта сука кудлатая, Мосельцова.
– Ой, Люба, а откуда вы взяли… У нас и вправду поговаривают…
Замелькали в Любкиных устах врачебные словечки, дотошно, аккуратно произносимые.
– Сегодня иду, а в магазине ситец выкинули, небесного тона – сдохнуть можно! У меня аж пульс участился: хватит – не хватит? Пока очередь доползла, думала, от тахикардии помру…
Осенью Сонечка болела воспалением легких. Любка это событие пережила как личную свою вину, ночами вскакивала послушать, дышит ли девочка, когда Ирина Михайловна делала укол, металась из угла в угол под густой Сонечкин рев. А один раз твердо, но вежливо сказала Кондаковой:
– У ребенка пневмония. Убедительно прошу в доме не курить… А то прибью.
В один из этих дней Ирина Михайловна, задержавшись в санчасти, опоздала к вечернему уколу.
Открыв ей, Любка спокойно заметила:
– Ну что вы запыхались, Ринмихална? Я уже все сделала.
– Что – все?! – Ирина Михайловна застыла в одном ботике.
– Что… укол! Да чего вы остолбенели-то? Я по всем правилам: кипятила, как вы, и с ваткой ампулу сломала, и за иголку не бралась… Она и не плакала даже. – И не без гордости добавила: – А у вас, между прочим, всегда плачет.
…Зимой, как обычно, подвалило работы – обморожения, эпидемии гриппа. Санчасть была полнехонька, лежали даже в коридорах.
Жесткий, с песочком ветер продраивал лицо до красной мякоти, трепал колкие, хвойные от инея ветки. Крыши по утрам отливали алюминием.
Хотелось снега – глубокого, тихого снега. Но январь проходил пустым, сухим и холодным.
Утром, до обхода, медсестра Лена – перезревшая девушка со свисающими мешочком щеками, локтями, коленками, всегда бдительно-испуганная, всегда вырезающая для стенгазеты материал о международном положении – спросила вибрирующим шепотом: